— Вы должны мне помочь, — воскликнул я. — Я пишу оперу. Там есть три номера как раз для вашего голоса. Хотите взглянуть? А потом спеть их мне?
Она обрадовалась, попросила рассказать ей содержание, полистала ноты и обещала поскорее их разучить. Наступило пламенное, переполненное время: я бродил повсюду, пьяный от любви и музыки, больше ни на что не годный, и Гертруда была единственной, кто знал мою тайну. Я приносил ей ноты, она учила их и пела мне, я спрашивал ее совета, все ей проигрывал, и она горела со мною вместе, разучивала арии и пела, советовала и помогала, радовалась всей душой и этой тайне, и рождавшемуся произведению, которое принадлежало нам обоим. Любой намек, любое предложение она мгновенно понимала и принимала, под конец она принялась помогать мне писать и переписывать ноты своим красивым почерком. В театре я взял отпуск по болезни.
Между мной и Гертрудой не возникало никакой неловкости, мы плыли в одном и том же потоке, работали над одним и тем же произведением, для нее, как и для меня, это был расцвет созревших юных сил, счастье и волшебство, в котором заодно незримо горела моя любовь. Гертруда не различала нас — меня и мое произведение, — она любила нас и нам принадлежала, да и для меня тоже любовь и работа, музыка и жизнь стали неразличимы. Иногда я с удивлением и восхищением смотрел на эту красивую девушку, она отвечала на мой взгляд, а когда я приходил или уходил, пожимала мне руку горячее и крепче, чем осмеливался это делать я. И когда в эти теплые весенние дни я шел по саду и входил в старый дом, то не знал, что толкает и возвышает меня — мое творчество или моя любовь?
Такие времена долго не длятся. Дело шло к концу, и мое неразделенное пламя опять исходило слепыми любовными желаниями, пока я сидел у нее за роялем, а она пела последний акт моей оперы, — партия сопрано была готова. Она так чудесно пела, а я думал об этих пламенных днях, чувствуя, что их сияние уже меркнет. Гертруда между тем еще парила в вышине, я же чувствовал неотвратимое наступление других, более холодных дней. Тут она улыбнулась и наклонилась ко мне, заглядывая в ноты, но заметила в моем взгляде печаль и вопросительно взглянула на меня. Я молча встал, осторожно взял ее лицо в свои ладони, поцеловал в лоб и в губы и сел обратно. Она дала этому свершиться, тихо и почти торжественно, без удивления и протеста, а когда увидела на глазах у меня слезы, то стала гладить меня своей легкой рукой по голове и плечу.
Потом я продолжал играть, она пела, и мы не вспоминали больше этот поцелуй и этот удивительный час, но он остался для нас незабываемым, как наша последняя тайна. Ибо прочее не могло дольше оставаться только между нами: опере требовались теперь и другие соучастники и помощники. Первым надлежало стать Муоту, это о нем я думал, когда писал партию главного героя, чья необузданность и ожесточенная страсть были сродни его пению и его натуре. Но я еще медлил. Мое произведение еще означало союз между мною и Гертрудой, оно принадлежало ей и мне, доставляло нам заботы и радость, оно было садом, о котором никто не ведал, или кораблём, на котором мы с ней вдвоем бороздили океан.
Она сама спросила об этом, когда почувствовала и увидела, что помогать мне дальше не может.
— Кто будет петь главную роль? — спросила она.
— Генрих Муот.
Она казалась удивленной.
— О, — отозвалась она, — вы это серьезно? Мне он не нравится.
— Он мой друг, фройляйн Гертруда. И эта роль ему подходит.
— Ладно.
И вот уже между нами стоял чужой.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Между тем я не подумал об отпуске Муота и о его страсти к путешествиям. Мой оперный замысел его обрадовал, и он посулил мне всяческую помощь, но был уже захвачен планами путешествий и смог только пообещать мне до осени проработать свою партию. Я переписал для него то, что успел закончить. Он взял ноты с собой и, по своему обыкновению, все эти месяцы не давал о себе знать.
Таким образом мы выгадали для себя какой-то срок. Между мной и Гертрудой установилось теперь доброе товарищество. Я думаю, с того момента у рояля она прекрасно знала, что творится у меня в душе, но никогда не заговаривала об этом и ни на йоту не изменила своего обращения со мной. Она любила не только мою музыку, я и сам был ей по душе, и она чувствовала, что между нами есть гармония, что каждый из нас интуитивно постигает и одобряет сущность другого. Так шла она рядом со мной, в согласии и дружбе, но без страсти. Временами мне бывало этого достаточно, и я проводил подле нее тихие, благодарные дни. Но страсть то и дело вспыхивала вновь, и тогда все ее любезности казались мне милостыней, и я мучительно ощущал, что потрясавшие меня бури любви и желания ей чужды и неприятны. Часто я намеренно себя обманывал и пытался себе внушить, что она просто такая по натуре — ровная и весело спокойная. Но чувство подсказывало мне, что это неправда, я достаточно хорошо знал Гертруду, чтобы понимать — любовь неизбежно принесет бурю и опасности ей тоже. Я часто размышлял об этом и думаю, что, если бы я тогда атаковал и добивался ее и изо всех сил тянул к себе, она последовала бы за мной и навсегда стала бы моей спутницей. А так я не доверял ее веселому настроению, а нежность и чуткое расположение ко мне относил на счет обидного сострадания. Я не мог отделаться от мысли, что, будь на моем месте здоровый, красивый мужчина и питай она такое же расположение к нему, как ко мне, ей бы не удержаться так долго в этом состоянии спокойной дружбы. У меня опять нередко случались часы, когда я готов был отдать мою музыку и все, что жило во мне, за здоровую ногу и легкий нрав. В то время я опять сблизился с Тайзером. Он был необходим мне для работы и потому стал следующим, кто узнал мою тайну и познакомился с текстом и планом моей оперы. Человек осмотрительный, он взял ее с собой, чтобы изучить дома. А потом пришел ко мне, и его детское лицо с белокурой бородой раскраснелось от удовольствия и любви к музыке.
— Это будет вещь, ваша опера! — взволнованно воскликнул он. — Увертюру к ней я уже чувствую в пальцах! А теперь мы с вами пойдем и выпьем добрую кружку, старина, и, не будь это нескромностью с моей стороны, я сказал бы — выпьем на брудершафт. Но навязывать вам это я не стану.
Я с охотой принял его предложение, и мы провели веселый вечер. Тайзер впервые привел меня к себе на квартиру. Недавно он перевез сюда сестру, оставшуюся в одиночестве после смерти матери, и не мог нахвалиться тем, как уютно ему теперь живется при налаженном хозяйстве после долгих лет холостяцкого житья. Сестра его была скромной, веселой, простодушной девушкой с такими же светлыми, детскими, радостно-добрыми глазами, как у брата; звали ее Бригиттой. Она принесла нам пирог и светло-зеленое австрийское вино, в придачу — ящичек с длинными виргинскими сигарами. Первый бокал мы выпили за ее здоровье, второй — на брудершафт, и пока мы ели пирог, пили вино и курили, добряк Тайзер, охваченный искренней радостью, то и дело прохаживался по комнатке, и садился то за фортепиано, то с гитарой на канапе, то со скрипкой на угол стола, играл что-нибудь красивое, что приходило ему в голову, пел, весело блестя глазами, и все это в мою честь и в честь моей оперы. Оказалось, что сестра — одной с ним породы и не меньше брата предана Моцарту. Арии из «Волшебной флейты» и отрывки из «Дон Жуана» искрились в их маленькой квартире, прерываемые разговором и звоном бокалов, безупречно чисто и точно сопровождаемые скрипкой, фортепиано, гитарой или только свистом Тайзера.
На время короткого летнего сезона я еще должен был исполнять обязанности скрипача оркестра, но с осени просил меня уволить, так как потом собирался всецело посвятить себя работе над оперой. Капельмейстер, которого злил мой уход, напоследок третировал меня с исключительной грубостью, но Тайзер помогал мне мужественно ее парировать и высмеивать.
С этим верным товарищем я проработал всю инструментовку моей оперы, и насколько благоговейно чтил он мои мысли, настолько же беспощадно указывал на все нарушения в оркестровке. Иногда он приходил в страшную ярость и отчитывал меня, словно хамоватый дирижер, до тех пор пока я не вычеркивал и не переделывал какое-нибудь сомнительное место, в которое я был влюблен и за которое цеплялся. И всякий раз, когда я сомневался и чувствовал себя неуверенно, у него были наготове примеры. Если я, скажем, настаивал на сохранении какого-то неудавшегося места или не решался на смелый ход, он хватал партитуры и показывал мне, как это делали Моцарт или Лорцинг, и уверял, что моя нерешительность, или трусость, или мое упрямство — не что иное, как «ослиная тупость». Мы орали друг на друга, ссорились и бесились, и если это происходило в квартире Тайзера, то Бригитта внимательно прислушивалась, приносила и уносила вино и сигары, сострадательно и заботливо разглаживала не один скомканный нотный лист. Ее восхищение мною сравнялось с ее любовью к брату; я был для нее маэстро. Каждое воскресенье я должен был приходить к Тайзерам обедать, а после еды, если на небе было хоть одно голубое пятнышко, ехать с ними на трамвае за город. Мы гуляли по холмам и лесам, болтали и пели, и брат с сестрой без всяких моих просьб каждый раз опять запускали свои родные «йодли».