Но если вспомнить поточнее, то время окажется, пожалуй, не таким уж сплошь голубым, солнечным и праздничным, каким оно осталось у меня в памяти. Случались не только туманные и дождливые дни, даже снег и стужа, — во мне самом тоже случались бури и ненастье.

Я не привык быть один, и, когда миновали первые недели отдыха и сладостного покоя, страдание, от которого я бежал, порой вдруг опять подступало ко мне ужасающе близко. В иные холодные вечера я сидел в своей крошечной комнатушке, укутав колени пледом, усталый и беззащитный перед своими дурацкими мыслями. Все, чего желает и ждет молодое существо — танцульки, женская ласка и приключения, триумф силы и любви, — все это находилось далеко, на другом берегу, навсегда отгороженное от меня и навсегда недосягаемое. Даже то время своенравной распущенности, время отчасти деланного веселья, концом которого стало мое падение с саней, представало тогда в моих воспоминаниях прекрасным и райски расцвеченным, словно потерянная страна радости, отзвук которой лишь издали долетал до меня вместе с затихающим вакхическим восторгом.

А когда ночами порой налетали бури, когда холодный ровный шум водопадов заглушался страстно-жалостным ропотом расшумевшегося ельника или в стропилах обветшалого дома начинали звучать тысячи неведомых шорохов бессонной летней ночи, — я лежал погруженный в безнадежные пылкие мечты о жизни и любовном урагане, лежал, ярясь и богохульствуя, и казался себе жалким поэтом и мечтателем, чья прекраснейшая мечта — всего лишь мерцающий мыльный пузырь, между тем как тысячи других молодых людей по всему свету, упиваясь своей юной силой, ликуя протягивают руки к сверкающим венцам этой жизни.

Однако подобно тому, как я ощущал, будто неземная красота гор и все, что ежедневно воспринимали мои чувства, видится мне лишь сквозь завесу и говорит со мною лишь из странного далека, так же между мною и моим часто столь безумно прорывавшимся страданием возникала завеса и легкое отчуждение, и вскоре дело дошло до того, что и то и другое — дневное сияние и ночное смятенье — я стал воспринимать как голоса извне, которые я мог слушать уже со спокойным сердцем. Я видел и ощущал себя самого, как небо с плывущими по нему облаками, как поле, заполненное толпами воюющих, и было то отрадой и наслаждением или страданием и тоской, и одно и другое звучало ясней и понятней, отделялось от моей души и подступало ко мне снаружи в виде созвучий и звуковых рядов, которым я внимал, словно во сне, и которые завладевали мной помимо моей воли.

Однажды в тихий вечер, когда я возвращался с прогулки среди скал и впервые отчетливо все это почувствовал, глубоко задумался над этим загадочным для меня самого состоянием, — тогда мне внезапно пришло на ум, что все это значит и что это возвращение тех странных часов отрешенности, которые я предугадывал и предвкушал в более ранние годы. И вместе с этим воспоминанием пришла опять чудесная ясность, почти хрустальная прозрачность чувств, каждое из них предстало без маски; и ни одно из них не называлось больше скорбью или счастьем, а означало только силу, звучание и поток. Из движения, переливов и борений моих обостренных чувств родилась музыка.

Теперь в мои светлые дни я смотрел на солнце и лес, бурые скалы и далекие серебристые горы с зарождающимся чувством счастья, красоты, а в мрачные часы чувствовал, как мое больное сердце ширится и возмущается с удвоенным пылом, я больше не отличал наслаждения от скорби, одно было схоже с другим, и то и другое причиняло боль, и то и другое было сладостно. И в то время как я испытывал в душе довольство или тоску, проснувшаяся во мне сила спокойно взирала на все это сверху, признавая светлое и темное как братское единство, страдание и покой как такты, и движения, и части одной и той же великой музыки.

Я не мог записать эту музыку, она была еще незнакома мне самому, ее границы также были мне неизвестны. Но я мог ее слышать, мог ощутить мир внутри себя как совершенство. И кое-что я все-таки способен был удержать — малую часть и отзвук, уменьшенные и переложенные. Об этом я думал отныне целыми днями, впитывал это в себя и пришел к выводу, что это можно выразить с помощью двух скрипок, и начал тогда, словно птенец, дерзнувший пуститься в полет, в полной неискушенности записывать свою первую сонату.

Когда однажды утром в своей комнатушке я сыграл на скрипке первую фразу, то вполне почувствовал всю ее слабость, незавершенность и неуверенность, и все же каждый такт заставлял трепетать мое сердце. Я не знал, хороша ли эта музыка; но я знал, что это моя собственная музыка, рожденная во мне из пережитого и нигде прежде не слыханная.

Внизу, в зале для посетителей, из года в год сидел неподвижный и белый, как ледяная сосулька, отец хозяина, старик восьмидесяти с лишком лет, который никогда не произносил ни слова и только спокойными глазами заботливо оглядывал все вокруг. Оставалось тайной, то ли этот торжественно молчащий человек обладает сверхчеловеческой мудростью и душевным спокойствием, то ли его умственные способности угасли. К этому старцу я спустился в то утро со скрипкой под мышкой — я заметил, что он всегда внимательно прислушивается к моей игре и к музыке вообще. Так как я застал его одного, то встал перед ним, настроил свою скрипку и сыграл ему первую фразу. Дряхлый старец не сводил с меня своих спокойных глаз с желтоватыми белками и красными веками и слушал, и когда я вспоминаю о той музыке, то снова вижу этого старца, его неподвижное каменное лицо с устремленными на меня спокойными глазами. Кончив играть, я кивнул ему, он хитро подмигнул мне и, казалось, все понял, его желтоватые глаза ответили на мой взгляд, потом он отвернулся, слегка опустил голову и снова затих в своей прежней оцепенелости.

Осень на этой высоте началась рано, и в утро моего отъезда стоял густой туман и тонкой водяной пылью сеялся холодный дождь. Я же взял с собой в дальнейший жизненный путь солнце моих лучших дней и, помимо благодарных воспоминаний, еще и хорошее настроение.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В течение моего последнего семестра в консерватории я познакомился с певцом Муотом, который пользовался в городе довольно лестной репутацией. Четыре года тому назад он окончил курс и был сразу же принят в придворную оперу, где выступал пока что во второстепенных ролях и не мог еще по-настоящему блистать рядом с популярными старшими коллегами, но, по мнению многих, был восходящей звездой, певцом, которому оставался всего шаг до славы. Мне он был известен по некоторым его ролям на сцене и всегда производил на меня сильное впечатление, хотя пел и не совсем чисто.

Знакомство наше началось так: вернувшись к занятиям, я принес тому преподавателю, который проявил ко мне такое дружеское участие, свою скрипичную сонату и две сочиненные мною песни. Он обещал просмотреть мои работы и высказать свое мнение. Много времени прошло, прежде чем он это сделал, и всякий раз, когда я с ним встречался, я замечал у него некоторое смущений. Наконец в один прекрасный день он позвал меня к себе и возвратил мне мои ноты,

— Вот они, ваши работы, — сказал он несколько стеснительно. — Надеюсь, вы не связывали с ними слишком больших надежд. В этих сочинениях, несомненно, кое-что есть, и что-то из вас может получиться. Но, откровенно говоря, я считал вас уже более зрелым и умиротворенным, да и вообще не предполагал в вашей натуре такой страстности. Я ожидал чего-то более спокойного и легкого, что было бы технически крепче и о чем уже можно судить с профессиональной точки зрения. А эта ваша работа технически не удалась, и я мало что могу тут сказать, к тому же это дерзкий опыт, которого я оценить не могу, но как ваш учитель не склонен хвалить. Вы дали и меньше, и больше, чем я ожидал, и тем поставили меня в затруднительное положение. Во мне слишком глубоко сидит учитель, чтобы я мог не замечать погрешностей стиля, а о том, искупаются ли они оригинальностью, я судить не берусь. Так что я хочу подождать, пока не увижу еще чего-нибудь из ваших сочинений, и желаю вам удачи. Писать музыку вы будете и впредь, это я понял.