Поезд катил сквозь ночь, катил слепо, с дурацким усердием, точно так же тупо и добросовестно, как я, словно мог что-то упустить или что-то спасти. Через несколько часов, когда я полез в сумку, то наткнулся на письмо. Еще и письмо тут, подумал я и вскрыл конверт.
Мой издатель писал мне о концертах и гонорарах и сообщал, что все хорошо и дела идут в гору, обо мне написал крупный критик в Мюнхене, он меня поздравляет. К письму была приложена вырезка из журнала, статья, где называлось мое имя и звание и шла долгая болтовня о состоянии нынешней музыки, о Вагнере, о Брамсе, потом — разбор моей струнной музыки и моих песен с щедрыми похвалами и пожеланием удачи. И пока я читал эти мелкие черные буквы, до меня постепенно дошло, что это относится ко мне, что мир и слава протягивают мне руку. И вдруг невольно рассмеялся.
Однако это письмо и статья ослабили повязку у меня на глазах, и неожиданно для себя я оглянулся и увидел мир, увидел, что я не вычеркнут из жизни, не отброшен назад, а нахожусь в самой ее гуще и связан с нею. Я должен был жить, я должен был с этим примириться. Как это было возможно? Ах, снова всплыло все, что случилось пять дней назад и что я воспринимал в каком-то отупении, от чего я задумал уйти, — все это было отвратительно, горько и постыдно. Все это было смертным приговором, но я его не исполнил, мне пришлось оставить его неисполненным.
Я слышал постукиванье колес, открыл окно и увидел, Как мимо понуро тянутся темные пространства, печальные голые деревья с черными сучьями, усадьбы под высокими крышами и отдаленные холмы. Все это, казалось, существует неохотно, дышит скорбью и отвращением. Можно было счесть эти картины красивыми, но в моих глазах они были только печальными. Мне вспомнилась песня: «То Господь послал?»
Сколь ни пытался я разглядывать деревья, поля и крыши снаружи, сколь старательно ни прислушивался к перестуку колес, сколь сильно ни цеплялся в мыслях за все, что было где-то вдалеке и о чем можно было думать без отчаяния, долго длиться это не могло. Об отце я тоже почти не мог думать. Он погрузился вглубь, в забвение вместе с ночным ландшафтом, и вопреки моей воле и моим усилиям мысли мои возвратились туда, где им быть не следовало. Там раскинулся сад со старыми деревьями, и посреди сада был дом, у входа — пальмы, а на всех стенах старые темные картины; я входил, поднимался по лестнице, мимо этих старых картин, и никто меня не видел, я проходил по дому, как тень.
Мне встретилась стройная дама, она повернулась ко мне спиной, темно-русым затылком. Я видел их обоих, ее и его, они обнимались, и я видел, что мой друг Генрих Муот улыбается, так уныло и жестоко, как он иногда улыбался, как будто бы знал наперед, что и эту красавицу он будет оскорблять и бить и что против этого ничего не поделаешь. Было нелепо и лишено смысла, что этому несчастному человеку, этому губителю доставались самые прекрасные женщины, а у меня вся моя любовь и вся доброжелательность оказывались напрасными. Это было нелепо и лишено смысла, но это было так.
Очнувшись то ли ото сна, то ли от забытья, я увидел за окном серый рассвет и блеклое небо. Я потянулся, расправляя затекшее тело, почувствовал пустоту в желудке и беспокойство, увидел, как мрачно и хмуро выстраиваются передо мной все обстоятельства. Прежде всего теперь следовало подумать об отце с матерью.
Было еще серое, раннее утро, когда я заметил, что приближаются мосты и дома моего родного города. Среди вокзальной вони и шума меня с такой силой охватили усталость и отвращение, что я насилу вышел из вагона; подхватив свой легкий багаж, я сел в ближайшую извозчичью пролетку, покатившую по ровному асфальту, а затем по подмерзшей земле и гулкой мостовой и остановившуюся перед широкими дверьми нашего дома, которые я никогда не видел запертыми.
Теперь, однако, они были заперты, и, когда я, растерянный и испуганный, дернул звонок, никто не вышел и не откликнулся. Я взглянул наверх, мне казалось, будто я вижу неприятный, дурацкий сон, где все заперто и надо карабкаться по крышам. Кучер удивленно смотрел и ждал. Подавленный, я подошел к другой двери, в которую вообще входил редко и которой уже несколько лет не пользовался совсем. Она была открыта, за нею помещалась отцовская контора, и, когда я вошел, там сидели в серых сюртуках, как всегда тихие и запыленные, конторские служащие, при моем появлении они встали и поздоровались — ведь я был наследник. Бухгалтер Клемм, выглядевший точно так же, как двадцатью годами раньше, отвесил поклон и печально-вопросительно посмотрел на меня.
— Почему заперта парадная дверь?
— Там никого нет.
— Где же отец?
— В больнице, и госпожа тоже там.
— Он жив?
— Сегодня утром был еще жив, но ожидают…
— Я понял. Что с ним?
— То есть? Ах да, это все еще нога. Его неправильно лечили, так считаем мы все. Внезапно начались боли, он ужасно кричал. Тогда его увезли в больницу. Теперь у него заражение крови. Вчера в два тридцать мы послали вам депешу.
— Да, спасибо. Теперь распорядитесь, пожалуйста, чтобы мне поскорее принесли бутерброд и стакан вина и подали карету.
Вокруг забегали и зашептались, потом опять все стихло, кто-то подал мне тарелку и стакан, я съел бутерброд и выпил вино, сел в карету, лошадь зафыркала, и вскоре я стоял перед входом в больницу, где по коридорам сновали сестры в белых чепцах и санитары в полотняных костюмах в синюю полоску. Меня взяли за руку и проводили в комнату, подняв глаза, я увидел заплаканную матушку, кивнувшую мне, а на низкой железной кровати — отца, изменившегося, маленького, его короткая седая борода странно торчала вверх.
Он был еще жив; он открыл глаза и узнал меня, несмотря на сильный жар.
— Все еще пишем музыку? — тихо спросил он; его голос и взгляд были в равной мере добродушны и насмешливы. Он подмигнул мне с какой-то усталой иронической мудростью, что он смотрит мне в самое сердце, видит и знает все.
— Отец, — сказал я. Но он только улыбнулся, еще раз взглянул на меня, чуть насмешливо, но уже рассеянным взглядом, и снова закрыл глаза.
— Как ты выглядишь! — сказала матушка, обнимая меня. — Так это на тебя подействовало?
Я ничего не мог ей сказать, сразу после этого пришел молодой врач, а вскоре, следом, — пожилой; умирающий получил морфий и больше уже не открывал своих умных глаз, способных теперь смотреть так всезнающе и с таким превосходством. Мы сидели возле него и смотрели, как он лежит, как становится все спокойней, а лицо у него меняется, и ждали его кончины. Он жил еще несколько часов и умер в конце дня. Я больше не испытывал ничего, кроме глухой скорби и глубокой усталости, сидел с воспаленными сухими глазами и к вечеру заснул возле его смертного одра.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
То, что жизнь — дело нелегкое, временами я смутно чувствовал и раньше. Теперь у меня появилась новая причина для раздумий. До сего дня не оставляет меня ощущение противоречия, которое кроется в этом открытии. Ведь моя жизнь была бедной и трудной, но вот другим людям, а иногда и мне самому она кажется богатой и замечательной. Человеческая жизнь видится мне темной печальной ночью, которую нельзя было бы вынести, если бы то тут, то там не вспыхивали молнии, чей неожиданный свет так утешителен и чудесен, что эти секунды могут перечеркнуть и оправдать годы тьмы.
Тьма, безутешный мрак — страшный круговорот повседневной жизни. Зачем человек утром встает, ест, пьет, потом опять ложится? Ребенок, дикарь, здоровый молодой человек, животное не страдают от этого круговорота безликих вещей и дел. Кто не страдает от дум, того радует подъем по утрам, еда и питье, он находит в этом удовлетворение и другого не желает. Однако кто утратил ощущение естественности всего этого, тот жадно и зорко ищет в течении дней мгновенья истинной жизни, вспышки которой дают счастье и заглушают чувство времени вместе со всеми раздумьями о смысле и цели жизни вообще. Можно назвать их творческими, ибо кажется, будто они приносят чувство единения с Творцом, ибо в эти мгновенья все, даже то, что обычно представляется случайным, ощущаешь как предначертанное. Это то же самое, что мистики называют единением с Богом. Может быть, сверхъяркий свет этих мгновений погружает все остальные во мрак, может быть, из-за свободной волшебной легкости и блаженного парения в эти мгновенья всю остальную жизнь ощущаешь такой тяжелой, вязкой и приземляющей. Я этого не знаю, в размышлениях и философствовании я не далеко ушел. Зато я знаю: если существуют блаженство и рай, то это не что иное, как безмятежная непрерывность таких мгновений, и если подобное блаженство можно обрести через страдание и очищение скорбью, то никакое страдание и никакая скорбь не будут столь нестерпимы, чтобы надо было от них бежать.